Глава 21
Акулово. Ссыльный поселенец. О чем думается, глядя на снег. Гюнц, миндель, рисе и вюрм. Гренландия в Берлине. Эрратические валуны. Как быть? Как быть...
Последние месяцы жизни в Карачарове отмечены дружбой с Александром Федоровичем Страшным; он жил в восьми километрах от Карачарова, в маленьком селе Акулове; сельцо это в суровую и удивлявшую снежным изобилием зиму 1895 года совсем затерялось в снегах и замкнулось, из него редко кто и на лошади выезжал. Дороги никакой не было, и по свежему насту не мудрено было и промахнуться, стороной пройти, что с Иваном не раз и случалось. Он шел на лыжах, после обеда, успев и тетрадки просмотреть, а зимний день короток… В темноте дорожные приметы смазывались, Иван, двигая палками, напрягал слух, останавливался, нюхал воздух.
Страшной же приехать к Ивану не мог: он был ссыльный поселенец и отлучаться никуда права не имел. Причиной знакомства послужили просветительские чтения Губкина; однажды он получил запрос провести такие же чтения в Акулове. Конечно, Иван не мог ответить отказом. Молодые люди сошлись, что называется, с первого взгляда; вскоре Иван с некоторым удивлением узнал о том скрываемом влиянии, которым пользовался Страшной среди крестьян и крестьянской интеллигенции в округе; он был «центром притяжения всех наиболее радикальных и прогрессивно настроенных элементов учительства».
Впоследствии и Губкин отмечал: «Огромную роль в росте моего революционного сознания сыграл народоволец А. Ф. Страшной…»
«У него я нашел книги, которые повлияли на выработку во мне марксистского мировоззрения: «Программа работников» Лассаля — речь о задачах четвертого сословия, произнесенная в одном из предместий Берлина, статьи Лассаля о конституция и его «Судебный процесс». Все это было для меня откровением. Помимо этого, я читал и другую литературу. Такие книги Салтыкова-Щедрина, как «Господа Головлевы», «История одного города», «Господа ташкентцы», «Сказка о пескаре» и т. д., не менее ярко раскрывали передо мной картину общественного и политического гнета, всю глубину бесправия и угнетения русского общества. Помню, огромное впечатление произвел на меня роман Шпильгагена «Один в поле не воин», где герой Лео Гутман говорит о том, что все в человеке должно быть направлено к достижению своей цели, на пути к которой должны быть сметены все препятствия.
Чтение подобной литературы, так же как и политических книг, вело к одному — к формированию моего революционного сознания» («Моя молодость»).
Мы хоть и назвали Страшного молодым человеком, но он был старше Вани лет на десять, успел хлебнуть невзгод, тюрьмы, судебной волокиты, этапных ночевок; в юности, кажется, путешествовал по Европе; впрочем, неохотно о своем прошлом распространялся. В Акулове поначалу, имея диплом фельдшера, занялся лекарской практикой — и с большим успехом. Медикаменты присылали ему друзья из Харькова и Киева, и он в них недостатка не испытывал и раздавал больным бесплатно. В народе шептались, что лекарства настояны на украинских травах и потому обладают особо целебными свойствами. Больных приводили и привозили издалека. Страшной был ласков, порывист, немногословен, одинок; его жалели и любили. Бороду и голову брил, что — при голубых глазах и впавших щеках — делало его юным. Ростом был повыше Вани, но тонок, узок и хил. Одевался по-крестьянски.
Долго лечить ему не пришлось. Местный священнослужитель, приревновав к влиянию на паству, накатал жалобу в синод: храм божий, мол, опустел, вместе с лекарствами ссыльнопоселенец распространяет безбожие и зловредные идеи, сам атеист. Этого оказалось достаточно. Александр Федорович стал помогать учителю в школе. Времени много это не отнимало, но он никогда не казался скучающим или бездельничающим; какая-то озабоченность его не покидала. На улице бритую свою голову покрывал он пышной меховой шапкой, которую называл малахаем; мочалку называл он по-сибирски вихоткой и страсть любил париться в черной мужицкой бане. Именно там и проходили у Ивана с ним многие беседы.
Однако не одни эти беседы привлекали Ивана в Акулово. «Куды опять волокешься? — ворчал сторож, завидев Ивана, выходящего из дому с лыжами. — То книжки читал, тебя на свет не вытянешь, а теперя заладил каждый день в Акулово. Глянь, снег валит! Какое удовольствие? А я самоварчик поставлю…»
Но уж Ивана и след простыл. Как объяснить старику, что в самой дороге-то тоже кроется удовольствие? Вот подъедет к бугру, ударом лыжи вскроет сугроб, обнажит нутро его до самой земли. Разве читать нутро это менее интересно, чем книгу? Снегостой высокий, да не сплошной; сколько было снегопадов, все друг от друга отделены. Легко пересчитать, Внизу снег плотный и зернистый, вверху — пух. И каждый пласт отделен, невидимой пыльной пленкой. Название ей: поверхность выветривания.
Пласт — черт подери, чудо природы, материализованный ритм, планетные часы! Подумать только, каждый год, в ноябре или там в декабре, мы становимся свидетелями чуда осадконакопления. Процесс, который природа прячет, укрывает от глаз, как всякое рождение, погружает на недоступное океанское дно, составляет главную красоту русской зимы! И на наших глазах снежный осадок, пласт проходит все нареченные стадии жизни: возникает, уплотняется, гибнет эфемерная ткань земной коры… И весной, когда пробуждаются сад, и лес, и лесные звери, стонет гибнущий снежный пласт…
Если бы сыпал, и сыпал, и сыпал снег…
Что было бы, а?
Завалил бы избы с трубами, деревья с верхушками…
Тогда нижний пласт, плотный и зернистый, называемый — фирн, в какое-то мгновение от тяжести вдруг превратился бы в лед!
А снег бы все сыпал…
Гребет Иван палками, лыжи с трудом продираются по свежей пороше, и ведет Иван с собою, в воображении своем, странную игру… То он ветер, то он снег, то гора. Душа ветра…
А снег бы все сыпал…
И тогда от новой тяжести нижний пласт, теперь уж ледяной, опять вдруг — в какое-то мгновение — потек! И потек бы, как вода! Нет, медленнее в тыщу раз: как вар! Получил бы нижний пласт сказочное, непонятное для твердого тела свойство: пластичность…
Так текут ледники в горах.
Так текли ледяные горы, мегатонны льда в ту необъяснимую пору, когда на Земле похолодало. Лета стали короткими, жалкими, туманными и не могли побороть прошлогодний снег; на северных склонах холмов и в ложбинах он оставался лежать; в народе поля прошлогоднего снега называют перелетками. Как метко народное слово! Перелетки, подобно сыпи, с каждым летом все южнее высыпали на коже Земли. И полз ледник неотвратимо и неслышно, срезая холмы и деревья и волоча их перед собой: штабеля леса и скалы…
А там, где останавливался, не в силах ползти дальше, оставались лежать извилистой баррикадой протащенные тысячи километров жертвы ледника и до сих пор лежат. То место называется: морена.
По этим моренам ученые определяют границы оледенения.
В эпоху наибольшего оледенения граница забегала южнее Лондона, Берлина, Киева и Москвы.
И было несколько эпох оледенения: гюнц, миндель, рисе и вюрм.
Помнится, в сосновом бору близ Киржача попадались ему неподъемные валуны; на них влезть, так уж до самой макушки сосны рукой достать; он и тогда подумал, откуда они взялись? Из земли, что ли, выперли? Не великан же приволок. А сейчас-то ему ясно: великан… Ледник.
Из самой из Скандинавии!..
И представляется Ивану Скандинавия…
Так коротает он себе путь в Акулово; а придя туда уж затемно и отыскав жилище Страшного, кричит:
— Сашка! Отворяй скорее, замерз! Ох, замерз!..
— Да что же это? — хлопочет Сашка, впуская гостя в сени. — Да ты весь в снегу! Почему так поздно? Когда выехал-то? Ну и шаг у тебя, только за смертью посылать! Надо же… На лыжах, а сколь долго плелся!..
Попробуй-ка и Сашке объяснить, попробуй-ка рассказать про путешествие свое из Карачарова в Акулово, во время которого забредаешь и в Берлин, и в Швецию, и в рисе, и в миндель, и на эрратический (принесенный, значит, ледником) валун успеваешь вскарабкаться!.. Трудно это рассказать; давай уж, Саша, о чем-нибудь другом.
Всю зиму Иван был оживлен и деятелен; ежевоскресно проводил в школе чтения с волшебным фонарем. Однако чем ближе к весне, тем угрюмее становился. Кончался срок его службы «за стипендию». Он обретал свободу. Впрочем, несколько однобокую: мог переехать в другое село или даже уехать в город, но, вздумай продолжить образование, имел право на поступление (по тому же Уложению 1828 года) только в Учительский институт.
Учительский институт имелся в Москве,
Имелся в Петербурге.
Но прежде всего надо решить, разумно ли покидать Карачарово?
Здесь он уважен и обласкан всеобщим вниманием; начальство признало его авторитет и его способности; в нем видят настоящего деятеля народного просвещения. Чухновский им чрезвычайно доволен и гордится. При встрече намекал на повышение, на возможный перевод в Муром.
Никого не удивит, если годков этак через пяток он станет директором.
Он хорошо зарабатывает — 18 рублей 33 копейки в месяц; помогает семье. («Четырехмесячное летнее жалованье я отдавал целиком в семью, кроме того, я кое-что экономил и за зимние месяцы, так что моя денежная помощь семье вырастала в год примерно в восемьдесят-девяносто рублей, то есть была немногим меньше того, что приносил отец от своих заработков. Материальная поддержка и участие в крестьянских работах — вот что получала моя семья от своего образованного сына. По тем временам эта помощь была вполне конкретной и очень значительной для нашей небогатой семьи».)
А главное даже не это! Он чувствует — и подтверждения сыплются со всех сторон! — что он приносит пользу своим трудом, приносит пользу вот этим карапузам, которые обступают его, едва он появится на улице, пользу их отцам и матерям, чья простецки выражаемая благодарность так трогает его:
Значит, покидать Карачарово неразумно.
И каюк! И довольно на эту тему думать! Дались ему эти столицы!..
В марте ветра поутихли; ударил лютый, сухой и веселый мороз. Белая равнина, раньше сплошняком тянувшаяся от окон губкинского дома и до дальнего леса, стала проседать, неуловимо-серым оттенком обозначилась река.
Ждали какую-то инспекцию, скребли и мыли полы. В середине апреля младшеньких распустили, а у старших начались экзамены. Классы опустели; заглядывать в них — страшновато: обдавало неистовой тишиной.
Прискакал из Мурома кассир с четырехмесячным жалованьем; оно вперед выдавалось до сентября.
Как и в прежние годы, уезжая на родину, Иван Михайлович обошел дворы, попрощался с учениками.
Знал ли он, что не увидит их более никогда? Не вернется в Карачарово?
Мы погрешим против истины, если станем утверждать, что борьба, происходившая в душе его, приняла слишком уж острый характер. Как ни ясно сознавал он, что принимает ответственнейшее решение, от которого зависит вся дальнейшая жизнь, самое ответственное из всех, когда-либо принятых им до сих пор, как ни ясно сознавал, что решение его рискованно с точки зрения житейского благополучия (и беды не замедлили последовать!), он… он попросту ничего не мог с собой поделать.
Он хотел учиться!
Кроме того… «Меня тянуло, как чеховских трех сестер, «в Москву, в Москву, в Москву» или в Питер».
И поехал Иван в Питер.