Глава 7
О том, как шли бабушка с внучком и как пришли в уездный город.
Вззуаа…рр! — грохнула заслонка.
Зовуще-пульсирующее дребезжание перекрыла испуганно чья-то ладонь.
Он открыл глаза.
На потолке шаталось пятно. От горящей лампадки. Водянисто-имбирное с розовым окружением — оно то высвечивало, то опять смазывало тьмой ведомостные объявления: «Несравненная рябиновка Шустова» и «Всенощное бдение, имеющее быть в храме по случаю престольного праздника преподобного Серафима Саровского».
Потолок — и стены — оклеены были газетами, подаренными ему бродячим книгоношей, за которым увязался он и до самого Ананьина сопровождал, жадно дочитывая на привалах весь его запас книг. Вот и лето прошло; ловил в поле сусликов, гонялся за букинистами, помогал Николаю Флегмонтовичу, учителю, — вот и лето прошло.
Вдруг он понял, что проснулся, что бабка и мама уже одеты, за окном темно, и вспомнил все разом: письмо отца с разрешением, и что вечор засыпал тревожно, тягуче и предчувственно-сладко, и что сегодня…
Он дернулся, встал, выхватил из-под подушки рубаху.
На печи, из которой мать достала чугунок, на полу, на полатях спали его бесчисленные братья и сестры, родные и двоюродные: Нюшка, Данька, Яшка, прозванный Суп-мурмын, что, по мнению сельских мальчишек, должно было означать татарское ругательство. Верка свернулась калачиком, а Филимон лежал враскидку, как настоящий мужик… Мать вынимала из чугунка картофелины с налипшим на кожуру снежным порошком соли; укладывала их на застиранный свой платок — рядом с полботинками, пятком яиц, огурцами, чтобы увязать все в аккуратный узел. Что-то пугало ее в Ванюше. Он одевался порывисто, несуразно — резкими толчками натягивал штаны. А глаза его продолжали постороннюю внутреннюю и, видно, пожизненную работу, еще не понятную самому ребенку; и это подневольное напряжение отемняло глаза; по-настоящему голубыми они становились только, когда смотрел он в небо.
— Господи, благослови, благослови, господь, — попросила мать икону над лампадой, а о чем просила, сама не знала; и это вдруг кольнуло сердце ее жалостью к сыну. — Ваня! — сказала она сердито. — Чего суетишься? — и выронила картофелину. Вззуаа…рр! — задребезжала заслонка.
Яшка Суп-мурмын поднялся, сомнамбулически улыбаясь, вышел на крыльцо, постоял не просыпаясь…
Бабушке хотелось село миновать засветло и задами; не часто из Позднякова уводили детей в город не в подмастерья, не на промысел — учиться; конечно, кому какое дело, да ведь люди-то разные, еще возьмет злыдня какая, да хоть та же Доценко-старуха, крикнет что-нибудь этакое, уязвит душу ребеночка, а она и так у него вся светится. И бабушка торопила всех, не позволяя задержаться даже для завтрака.
— Ничего, ничего, — ворчала она. — До омута дойдем, там и посидим, и попьем, и поедим, и отдохнем. Давай.
По тону их с матерью разговора ясно было, что они уже успели повздорить. Ванюша вышел на крыльцо: дверь за собою Яша, конечно, забыл заслонить.
— Ваня! — застонала мать. — Куда он бегить, ну куда бегить, горе непоседливое! Присесть же надо!
Он вернулся в избу, теперь обдавшую его смрадом, и они сели втроем на скамью под печью. Ванюша смотрел в потолок, читал газетные заголовки, как любил это делать по утрам, проснувшись и лежа в постели. На стенах газеты уже ободрали, из пазов между бревен свисал почернелый мох, пахнувший чердаком.
Теша в то лето сильно обмелела. У ивы, по броду, вода едва покрывала подошвы, но была игольчато-холодна и освежила путников. Они поднялись на взгорье, остановились. Отсюда видна была Ока и вся деревня, все ее сорок изб, в иных уже курились трубы; церковь со свежевыкрашенным в бирюзовый цвет куполом и небольшим пожухшим крестом. Ванюше почудилось, будто из крайней хаты, из школы, вышел кто-то высокий, запахнутый в чиновничью шинель. Сперанский прощался с учеником. Солнце уже взошло, но его не видно было за серой пеленой, по которой ползла растянутая туча со свинцовыми вздутиями; оно угадывалось, потому что вода в Оке стала кирпичной и выпуклой.
— Бога помни! И родителей не забывай, — строго сказала бабушка.
В декабре 1937 года академик Иван Губкин, выступая перед избирателями, вспоминал: «Когда бабушка провожала меня, она просила: «Ваня, бога помни и родных не забывай». Мне казалось странным и непонятным, как я могу забыть бога и перестать в него верить, забыть свою бабушку. И что же? Бабушки своей я не забыл, чту ее память и поныне, но относительно бога — слова своего не сдержал».
Болтая, прошли они малинник (на ветках кой-где сохранились ягоды, похожие на капельки свернувшейся бычьей крови), прошли березовую рощу, где через каждые десять шагов попадались муравьиные пирамиды, и у каждой останавливались они, наблюдали работу насекомых.
— Вот, милый, как в старое время говорили: не по себе муравей ношу тащит, да никто ему спасиба не молвит, а пчела по искорке носит, да людям угождает.
— Ба, а почему крыша у муравейника острая?
Бабушка отвечала на Ванюшины «почему» не так, как должна была бы по своему уму и жизненному опыту, а как когда-то, когда она сама еще девочкой была, отвечала ей ее бабушка; и в этом воспоминании детства состояло для нее особенное удовольствие общения с Ванюшей. И когда дошли до омута и присели и Ванюша спросил, почему омут зовут Страшным, бабушка рассказала поверье, которое от своей бабушки слышала; то была старинная муромская легенда о любви татарского воина и русской девушки, дочери священника. Татары обложили Муром, в нем укрылись жители окрестных сел; среди беженцев был священник с дочерью на выданье, а откуда он — то забыто, может, и нашенский, поздняковский батюшка. Наше-то Поздняково — у-у… древнее. Год минул, а муромцы бьются и на стены врага не пускают. И вспомнил батюшка, что зарыл в своей, в нашей, значит, поздняковской Церкви икону темную калужской богоматери особенной чудодейственной силы, и захотел благословить ею ратников, потому слабеть они стали на худых остатних хлебах. Дочь его вызвалась тайком пробраться в село, занятое татарами, и вырыть икону. Старику-то самому не дойти было.
Уж кончила девушка копать, икону тряпочкой обернула и к груди прижала — подняла голову: глядь, молодой татарин-лучник. Встала с колен, исхудалая, глазищи одни, красивая. — Смотрит гордо: убивай, мол, изверг, страха перед тобой нет. Воин полюбил ее с первого взгляда. И она им пленилась, у него было доброе лицо. И стали они украдкой от всех жить в церкви, по ночам он добывал провизию; и забыл он, нарушил свой воинский долг, а она, значит, духовный, религиозный. Кругом война, пожары, а они знать ничего не знают, все забыли… А потом нашли их. Повели его убивать. А она вырвалась, до Оки добежала, до этого самого места — и в омут…
Следующий привал был у трех сосен; от них спуск к реке крут — по белому песку. Бабушка и внучек из реки попили, держась на четвереньках, опять кой-чего пожевали; бабушка попросила:
— Вань! Я сосну. Далеко не ходи, ладно?
Легла на бочок, кулаки под щеку — и заснула.
Ванюша искупался. За ивняком, показалось ему, разговаривают женские голоса. Он оделся, поднялся по белому песку. Вдали уже виднелись-курчавились крыши Мурома. Пламенными язычками горели купола Воздвиженского монастыря.
Муром, если в него вступать по берегу, обманывает движением. Пристань шумна. Мокрое шлепанье босых подошв по мостовой, тугое дребезжание перекатываемых бочек, выкрики грузчиков. Пахнет бревнами, широкой водой и чем-то заморским, хотя импортные товары здесь редки. Сам же городок устойчиво, даже как-то усердно покоен. В нем много вековых лип, таинственных тупичков и высоких оград. По площади катит тарантасик; каурая лошаденка плетется с таким видом, будто вконец разморена жарой; между тем довольно прохладно.
Бабушка скоро отыскала школу, и они вошли за ворота. На крыльце школы стоял невысокий человек с холеной бородкой, курил длинную папиросу, смотрел милостиво и пристрастно во двор, где гуляли мамаши с детьми, одетыми в костюмчики и причесанными так, как никогда и не видел Ванюша. Бабушка, оробевшая, должно быть, еще на улицах, обратилась к человеку на крыльце, и он выслушал ее милостиво и грустно.
— Вот… авось вспомните, господин инспектор… Здрась-те… Губкин Ваня из села…
— Помню, еще бы, как же. Поди, матушка, через дорогу серый дом Поляковых. С ними все договорено. Оставь мальчика, он будет там жить, и уходи скоро и без прощальных сцен.
Через полчаса бабушка уходила. Ваня побежал за ней на средину улицы. Он давно понял — не умом, а предчувствием, — что то в нем нечто, чему все завидовали и восхищались, отчуждает его от сверстников и близких и обрекает на незнакомую жизнь, непохожую на их жизнь. От дедов и от прадедов перешла к нему подсознательная уверенность, что в жизни надо много терпеть, что жизнь и терпение это вроде бы даже однословы. Терпеть труд от зари до зари, терпеть разлуки, голод, боль, вьюгу… Бабушка уходила не оглядываясь. Теша, родной двор, тощие куры, которые не хотят нестись. Это было утром, а теперь — далеко. Ванюше стало горько. Линия крыш над бабушкиной головой смыкалась в поле, открывая квадратные скобки неба. Ванюша стоял насупившись, русая челка падала ему на брови. Он был мужественным мальчиком и сдержал себя.